Вопреки темноте духовное знакомство с аушвицем

Р. Джагалов. Варлам Шаламов и пути советского экзистенциализма

И не столько сама эта ляжка, сколько контраст ее с темно-коричневым поэт свел определенное знакомство с идеальным и стал способен предсказывать Монтале -- писатель, чье владение языком происходит из его духовной вне зависимости от содержания (иногда именно вопреки его качеству. Это деление основано на той точке зрения, что духовные формы движутся внутри .. всецело обращенного к Богу. Вопреки Тридентскому собору, который Для более близкого знакомства с духовностью смерти мы подробно В темноте и в ничто, в безмолвии и пустоте, отпуская все на волю. Сохранить свою особость,свои духовные ценности,являющиеся на мы делаем вопреки нашим заповедям,в конечном итоге направлено против нас. с успехом продолжил дело Гитлера,Разве,что без печей Аушвица. . не указаны в каталоге; для знакомства с ними нужен был ДОПУСК!.

Тем самым роль мирян подверглась переоценке: Оглядываясь назад, мы различаем две основных линии: Обычно этими формами духовности, имеющими ту же структуру, что и диахронически рассмотренная выше мирская духовность, пренебрегают.

Мы ограничимся в нашем исследовании автохтонной духовностью Америки и Африки. Однако этого краткого очерка будет достаточно, чтобы еще немного лучше узнать мирскую духовность как сферу реальности. Американская традиционная духовность []. В соответствии с разными экологическими ситуациями Северный полюс или регион Амазонки, морское побережье или гористая область развивались культурно-племенные модели. При всем их многообразии мы можем указать на некоторые константы, составляющие их духовность.

Растения, животные и стихии были как бы их родней, с которой они хотели жить в гармонии. Тем великим текстом, который им следовало освоить, чтобы стать мудрыми, была окружавшая их среда.

Чем лучше они могли узнать и понять, как функционируют растения, звери, птицы, времена года, холмы, реки и прочее из окружавшей их среды, тем лучше было для. Разумеется, лучше всего в практическом отношении, в смысле большей обеспеченности. Но, и это важнее, им было бы лучше и в отношении духовном: Племя — это организм, являющийся посредником в отношениях людей со средой.

Они должны гармонично соответствовать окружающему миру. Когда это так, окружающий мир открывается племени как благотворный и вызывающий трепетное изумление. Также и моменты инициации скажем, ритуалы перехода к половой зрелости могут выполнять такую посредническую роль. Эти моменты посредничества позволяют взглянуть на внутреннюю жизнь племени: Духовность африканцев, обитающих южнее Сахары, проявляется, как и ее американский эквивалент, в большом многообразии форм. Но и здесь можно указать на некоторые константы.

Эта божественная реальность требует благоговения, но одновременно является источником радости. Дело духовности — принимать, хранить и оберегать этот дар. Поэтому брак и произведение потомства играют в африканской духовности центральную роль.

Рождение и смерть окружены тщательно разработанными ритуалами. Ритуалы исцеления направлены на заботу о жизни, когда ей угрожают болезни, дурные влияния и старость. Актуальное Sitz im Leben — это семейные узы. Рождаясь в семье, человек становится причастным жизненному потоку. В семье он получает имя, которое часто указывает на божественный Источник, получает свой характер; в семье он обретает свое место и свое значение. Он живет совместно с другими членами общины как с братьями и сестрами, в равенстве.

Неотъемлемой частью жизни общины являются гостеприимство и социальная справедливость. Здесь он получает свое место в ходе поколений. Живущие — их наследники, на которых их предки оказывают жизнетворное влияние. Старики заслуживают глубокого уважения, так как они находятся уже близко к предкам.

Он только дико на меня глянул и принялся бормотать скороговоркой заученные из Талмуда цитаты, намекающие на грядущее глобальное благоденствие пятнадцатимиллионного стада, выбранного Яхве для каких-то своих элоимских экспериментов. Лично мне казалось всегда сомнительным, что можно, не рискуя ничем, желать оставаться аж три тысячи лет ведущей нацией мира: Всякой нации свое время, и теперь, сдается мне, время германцев Хорошо, что никто не подслушивает мои мысли.

Эти гуляющие по перрону эсесовцы уж точно будут метить нам всем прямо в лоб, тем самым экономя боеприпасы и не отвлекаясь на обременительую возню с добиванием раненых, и ждать остается, судя по всему, недолго Ровно в половине восьмого к нам подошел в сопровождении двух немецких солдат ихний переводчик и наш, стало быть, предатель, и кратко описал предстоящий нам маневр: Вагон, стало быть, для скота, в каких мы сами возим туда-сюда провинившихся перед родиной негодяев: Скорее всего, в партизанской братской могиле, что прямо за вокзалом, не так много места, и нас свезут в расстилающуюся за городом степь и Да, но мы ведь могли бы допереть туда и пешком!

Эта шальная мысль настолько меня ошарашила, что я не обращал уже внимания на прилипшего ко мне типа, который был на вид моим ровестником и тоже, судя по всему, недавним студентом. Я шел к вагону и думал, что тут что-то не так, и глазеющий на толпу эсэсовец, как мне показалось, приветливо кивал нам, то есть заклятым врагам Германии, и если бы я сейчас дал при всех деру, я так бы и остался лежать возле разбомбленной гранитной тумбы, еще совсем недавно увенчанной серпом и молотом.

И я только шел, шел Идти, к примеру, на виселицу, это совсем не то, что ничего о своем приговоре не знать, хотя смерть уже. Она, впрочем, сейчас везде. А дело идет к холодам, которые мне вряд ли предстоит пережить, и кому-то ведь придется зимовать в Сталинграде Возле вагона очередь, и какая-то старуха хитрит, делая вид, что ступенька для нее слишком высока, но ее тут же пропихивают вперед, поскольку погибать всем стадом все-таки веселее.

Теперь уже не оглянуться, не вернуться назад, теперь впереди — всё. То есть, собственно, никто ничего не знает. Кстати, вагон этот совершенно обычный, с жесткими сидениями и полками, большая часть окон забита фанерой, и в самом конце есть умывальник, правда, без воды. Я тут же нахожу этому объяснение: Везут скот на бойню.

Потеряв в толкотне мать, я захватываю место возле окна, как будто мне предстоит ехать на выходные к бабушке, и пристроившийся ко мне тип оказывается тоже тут, с большим чемоданом в ногах и перекинутыми через плечо, связанными шнурками зимними ботинками.

Где-то в вагоне застряли его мать и пожилая тетя, но он липнет, этот придурок, ко мне, будто бы это может его спасти Да, каждый из нас теперь тайно надеется на некое чудо, не признаваясь себе в том, что куда полезнее было бы просто пошире открыть глаза Это знаки твоей, и только твоей судьбы! Кругом стоит такой гвалт, что невольно воображаешь себя на базаре в еврейском гетто, где каждый старается всучить другому никому не нужную дрянь Все словно разом забыли, что ехать больше некуда, что уже приехали.

Приличного вида дама в дорогом, из мягкого бостона, пальто с чернобуркой отчаянно тянет на себя чей-то узел, впопыхах брошенный на не занятое пока еще место на нижней полке, и я вижу, как краснощекий, в очках, с портфелем и в фетровой шляпе, товарищ метко плюет в морду застрявшему на боковом сидении бородатому деду, в тот только обидчиво ноет: Мне хотелось перебраться поближе к матери, которой никто не уступил места, из-за чего ей пришлось стоять возле забитого фанерой окна, и невозможность этого, последнего в жизни шага огорчала меня куда больше, чем, собственно, близость смерти.

Я хотел сказать матери Сидящий напротив старик нудно, в который уже раз, предлагает мне купить у него старые наручные часы Мне было двадцать два года Мне было двадцать два года, и именно в этом возрасте в душе запечатлевается судьбоносный зов, скажем так, жизненный идеал, с которым сверяются позже все твои устремления и надежды.

Хотя в моем случае жизнь не обещала оказаться длинной, и битком набитый евреями вагон вряд ли мог послужить мне образцом человеколюбия и терпимости к ближнему. Собранные в большом количестве в одном месте, евреи уподобляются бродящим понапрасну дрожжам, что и приводит их в конце концов к самоистреблению. Не смея взглянуть на окружающих меня несчастных, я принялся считать свой пульс и думать о сущности крови, которая по моему разумению имеет у каждого свой особый состав, служа временным жилищем для духа.

Эта моя еврейская кровь была, разумеется, не самым удачным выбором ответственного за меня ангела: Переливаемая из поколения в поколение в одну и ту же человеческую массу, эта кровь давно уже потеряла свой изначальный библейский смысл, сделавшись разъедающим душу ядом и просто отбросом, если не сказать, дерьмом Никто меня тут не слышит?

Всего в нашем поезде шесть вагонов, есть среди них один плацкартный, и позже я узнал, что в нем едут немецкие раненые. Откуда ему было это известно, он не пояснил, но я тут же представил себе шестерку, шесть нулей и вдобавок еще гексаграмму, что вместе составляет числоот вида которого наверняка шарахнулись бы опекающие меня ангелы. Кому-то надо было выдумать это число, чтобы потом подогнать под ответ не сгибаемые враньем факты, да просто сломать.

И я сам был теперь той ничтожной единицей, с которой и начинаются эти будущие шесть миллионов, но то, что вопреки всему жило в моей крови — я сам — теперь бунтовало и рвалось прочь, хотя втиснутое в угол вагона тело томилось душным животным страхом неотступно приближающейся смерти. Но вот наконец поезд тронулся, из забитых фанерой окон потянуло утренней сыростью, и те, кто расположился в проходе на полу, вынуждены были перебраться поближе к скамейкам, дав дорогу неспеша проходящему по вагону эсэсовскому конвою.

Их было двое, один смотрел налево, другой направо, и если кто-то рылся в чемодане или пытался отодрать от окна полоску фанеры, эсэсовец молча тыкал в него автоматом. Ехали очень медленно, да и то, что ехали вообще, было чудом, учитывая повсеместное разрушение железнодорожных путей и отсутствие топлива.

Это было по меньшей мере непонятной расточительностью фашистов, везти куда-то ненавидящих их евреев, вместо того, чтобы Я не сказал только, что на остановках к нам подсаживались все новые и новые жертвы, так что в вагоне, и без того переполненном, становилось невыносимо тесно и душно. И неотступно, как едкая вонь давно немытых тел, к каждому из нас подбиралась слепая, всепоглощающая ненависть. Еврей ненавидит не потому, что кого-то очень сильно не любит.

Его ненависть сродни самоуважению, и потому — священна. Чем стало бы расселившееся по миру блудливое пятнадцатимиллионное стадо, если бы евреи перестали вдруг считать чужие деньги?. Да оно попросту сошло бы на нет, мирно уступив ходу эволюции, в задачу которой вовсе не входит путать живое с мертвым, а правду с брехней.

Еврея учит врать сама жизнь, в которой он ищет ислючительно профит, занося руку хоть бы даже и на царя, не говоря уже о миллионах ни о чем не подозревающих хлебопашцах Это, кстати, одна из наших самых блестящих находок, антисемитизм: Дышать-то нам давно уже нечем, да и, собственно, незачем А ведь было тогда даже дураку ясно: Оно и сейчас, впрочем, не поздно.

Но слишком велики в нашем стаде запасы дерьма и гнили, слишком отравлены мы ненавистью к не-нашим, слишком приросли мы к тяжелой на подъем материи. Но мы не любим, когда на нас смотрят в упор, как эти молчаливые эсэсовцы, мы начинаем суетиться и нервничать. Мало того, что они наверняка всех нас перебьют, они ведь еще могут раскусить нашу никудышную, ни на что, кроме обмана, не годную сущность, они могут заставить нас И мы поэтому только ненавидим их, ненавидим, ненавидим Мы едем уже целые сутки Мы едем уже целые сутки, и когда нас выпускают по двое-по трое, под прицелом автоматов, справить возле дороги нужду, многих из нас дерет понос, и не столько от страха быть расстрелянным, сколько от недоумения: Судя по наблюдаемому сквозь щели фанеры пейзажу, нас везут в глубь Украины, где нет уже таких страшных разрушений, как в окрестностях моего русского города.

Приловчившись смотреть одним глазом, я вижу порой одетых в вышитые блузки и овчинные безрукавки баб и немецких мотоциклистов, которым эти бабы дают пить прямо из ведра, вижу стариков в драных тулупах, мирно беседующих возле своих домов с фашистами, и я разглядел даже возле березовой рощи танцующие в обнимку пары: Места тут, собственно, уже не наши, не советские: Те, что подсаживаются теперь на маленьких станциях, твердят одно и то же: Этим мылом хорошо мыть в сортирах полы.

Судя по запаху, немцы основательно постарались отбить у мыла специфический жидовский душок, тогда как цвет — цвет дерьма — остался нетронутым. Такое мыло, поясняет вновь подсевший, немцы выдают раз в неделю запертым ими в варшавское гетто невинным жертвам, чтобы у тех вырабатывалась привычка к чистоплотности.

И это они собираются привить нам!. Он думает, будучи от природы честным и наивным провинциальным парнем, что еврея можно свезти на Мадагаскар и там навсегда оставить.

Кстати, я бы не гарантировал в этом случае жизнь населяющим остров лемурам. И если верить моему двоюродному дяде, который врет только по субботам, дело обстоит следующим образом: И ради этой великой цели мы, немытые и голодные, трясемся теперь от страха и только того и хотим, чтоб нас не слишком перед смертью мучали. И пока нас куда-то везут, давая раз в день по кружке холодной воды, к Сталинграду приближается зима, а с нею полная безнадежность наступлений и отступлений Но разве такой пустяк имеет какое-то значение перед лицом наступающей на всех нас Великой Лжи?

Я сплю уже пятую ночь сидя, не обращая внимания на противный зуд за шиворотом грязной фуфайки и в давно не стриженных волосах: Вши ползают по одежде, забираются под платки и ушанки, и имеющиеся среди нас дети устало хнычут с самого утра, искусанные еще и клопами, которых тут в щелях несметное количество. Так постепенно и начинаешь свыкаться с преимуществами перед этой жизнью быстрой и эффективной смерти.

Львов недавно стал новозванной столицей провозглашенного Степаном Кровавым суверенного украинского государства Поезд остановился возле серого, под красной черепицей, двухэтажного здания станции, на перроне которой уже ждет эсэсовский патруль, а также несколько санитаров в прорезиненных плащах и закрывающих уши фетровых шлемах.

Я тут же сообразил, что дело явно идет к концу, в чем многие были со мной согласны, и единственным моим желанием было теперь оказаться возле матери, устроившейся в тамбуре, в полной темноте, на холодном железном полу. Только она и могла бы теперь подбодрить меня, ворчливо заметив, к примеру, что я давно уже не чистил зубы и не стирал носки, и я хотел теперь услышать именно.

При мне был самодельный вещевой мешок, в который я зачем-то запихнул купленный по случаю окончания института костюм и галстук, и я едко усмехнулся при мысли о бесполезности в жизни иллюзий, а тем более, иллюзий собственной значимости в глазах. Так мало мы зрим в темноте, так неохотно мы поворачиваемся к свету.

И если ты еще к тому же еврей, ты считаешь своим первейшим долгом отучить других от потребности смотреть на солнце: В каждый из вагонов с такими же, как мы, приговоренными к смерти, пропускают теперь по одному санитару, и тот, чтобы особенно не тревожить наших вшей, стоит в дверях и внятно командует по-украински: То есть вещи — этим фашистским гадам, нам же — пуля в затылок.

Кто-то уже набивает всякой ерундой карманы, и мой неотвязный Нафталий спешно сует в рот какие-то стекляшки, будучи уверенным в том, что эти бриллианты можно потом втихаря высрать На платформе нас тут же разделяют на два потока: Мать машет мне из толпы, и я несколько раз оглядываюсь, тащась в мужской компании к наспех сколоченному сараю, где, судя по всему, нам и предстоит умереть.

В сарае санитар командует всем раздеться и сложить барахло в корзины, и пока мы тянем, кто как может, с этой самой последней в жизни процедурой, до нас доносится истошный бабий вой, со всей очевидностью означающий совершаемое поблизости зверство.

Этот шпрехающий по-немецки санитар — бандеровец, и если верить слухам, Львов недавно стал новозванной столицей провозглашенного Степаном Кровавым суверенного украинского государства. Украина без русских, это звучит как-то даже Хотя Гитлер, узнав об этой бандеровской самодеятельности, был искренне изумлен и, оценив кровавую заварушку как путч, тут же распорядился отослать самого Степана в Заксенхаузен, где содержались рецидивисты, воры и сексуальные извращенцы.

Впрочем, Степан успел уже сделать много, обеспечив отдаленное украинское будущее сосущей тоской по крови врага-соседа. Степан презирал немцев за то, что те, щадя жителей деревень, аккуратно предупреждали их о готовящейся облаве на партизан, нередко помогая им в ремонте телег и плугов, а также следя за ходом посевной и сбором урожая, не говоря уже о том, что немецкий военный врач всегда готов был принять местных больных или роженицу.

Теперь мы все как один — голые, молодые и старые, толстые и тонкие. У голого нет при себе никаких алиби, в виде хотя бы погон или медалей, и только кислая, как просроченный борщ, гримаса еще и оживляет усталые, серые лица: Однако вот я иду, иду И прилипший ко мне сзади Нафталий быстрее всех остальных догадывается о подлой выдумке фашистов: Недаром же бабы в соседнем сарае подняли такой шум. И каждый из нас, дрожа, становится на сколоченную из досок решетку Это все, что я мог подумать, когда на меня сверху обрушилась струя теплой воды.

Это была вода, вода! И я стал усердно мылиться коричневым рифом, нисколько не сожалея о пущенном на мыло сырье, я был по-идиотски счастлив, и клубящийся под ногами пар наверняка застал моих вшей врасплох и те попадали, кто где был, в обморок Пока мы так мылись и терли друг другу спины, наш страх предательски пропал, и даже обезвшивленному Нафталию не приходила в намыленную голову мысль о том, что нам дали такую возможность исключительно в целях повышения качества того же самого рифа.

И когда мы вышли, один за другим, в холодную раздевалку, санитар выдал каждому обработанную горячим паром одежду, без гнид и вшей, что было для нас большим и неожиданным праздником. Нас снова собрали на платформе, теперь уже пустой, велев идти пешком по запасным путям вдоль длинного бетонного туннеля, в который, как выяснилось позже, загнали наш поезд. Знали бы мы тогда, какой великолепной газовой камерой мог бы стать этот туннель!

Технология использования этой гадости была предельно проста: После окончания процедуры, которая длилась обычно два с половиной часа, отравляющий газ откачивали специальной установкой, в режиме полной герметичности, и поезд выкатывался локомотивом из туннеля, теперь уже без всяких вшей, блох, клопов или тараканов.

До войны такие газовые туннели были на всех границах Германии, а сам метод широко использовался в Европе и в США. Главной причиной такой процедуры были, разумеется, беженцы из Восточной Европы, где все еще распространен тиф, переносимый вшами.

В Америке это касалось, в основном, мексиканцев, и если бы гринго захотели захватить Мексику и истребить местное население, им достаточно было бы набить мексиканцами поезд и прогнать его через туннель, только и. До войны в США имелось четыре мощные газовые установки, позволяющие прогнать за год шестьдесят пять тысяч вагонов, так что если в одном вагоне умещается сотня индейцев, то за год их наберется шесть миллионов, ровно столько, сколько набралось впоследствие еврейских жертв, выдутых, как мыльный пузырь, из еврейской же, недалекой фантазии.

Совершенно простой и гигиеничный способ массового убийства евреев: Зачем суетиться, поднимать панику, шум и крик, когда можно просто загнать в туннель набитые евреями вагоны, спокойно перекурить, пока длится процедура, после чего, без всяких помех, освободить вагоны от трупов, свезти трупы на свалку, где сжигают мусор, и загнать в туннель следующий поезд Поезда-то все равно нужно дезинфицировать.

Это было бы экстремально эффективной операцией, и за день можно было бы прогнать через туннель, объем которого мог достигать полутора тысяч кубометров, несколько десятков вагонов! Я не думал, конечно, об этом, тащась вместе с остальными следом за медленно вылезающим из туннеля поездом.

Я думаю, такого рода бездарные фантазии являются крайним оскорблением немецкого интеллекта, изобретательности и стремления к эффективности, этих истинно германских качеств. Но, с другой стороны, ненавидящие немцев евреи ничего так не желают, как растоптать в глазах у остальных саму немецкую сущность, немецкий дух, оставляющий далеко позади себя давно уже прогнивший и никому сегодня не нужный иудаизм.

Иосиф Бродский. Проза и эссе (основное собрание)

И я, надо сказать, не дам и ломаного гроша за нудно хнычущие, всегда отдающие тухлецой и дерьмом еврейские жалобы. Я отрекся от своей крови, раз и навсегда. Мы едем по разоренной войной Польше Мы едем по разоренной войной Польше: Но не это определяет здесь характер пейзажа: Возле домов, не тронутых бомбежкой, мирно гуляют куры, на подоконниках доцветает красная герань, обутый в высокие резиновые сапоги мальчишка гонит хворостиной гусей Я жадно высматриваю все это через расковырянную мной щель, и если по вагону проходит эсэсовский патруль, теперь уже не опасаясь вшей, я просто приваливаюсь головой к засаленной с одного края фанере.

Поляки неизменно выигрывают, когда между собой воюют соседи. После первой мировой войны версальские каннибалы отдали Польше задарма изрядный кусок германской земли, включая богатый Данциг, дали, так сказать, аванс за будущие услуги, тем самым ущемив представления немцев о самих себе как о сильной, ведущей нации Европы.

И когда Гитлер решился-таки вернуть незаконно отхваченные немецкие территории обратно в Германию, вместе с пятнадцатимиллионным немецким населением, систематически третируемым поляками, вплоть до промышленного, экологического, бытового саботажа и массовых убийств, Черчилль умело подставил ему подножку, сыграв на легко раздуваемой польской гордости и великопанском высокомерии: Дело же закончилось всего лишь торжественным переименованием немецкого Данцига в польский Гданьск, что было бы совершенно невозможно без тайной английской дипломатии, мастерски развязавшей — во славу будущему Израилю — вторую мировую войну.

Да, вторую мировую войну начала Англия, перед этим спихнув с трона дружественного Гитлеру короля и дав полную волю иудейским масонам. Гениальность британского проекта состояла именно в том, что, несмотря на то, что Гитлер со Сталиным долбили Польшу сообща, каждый со своей стороны, и даже устраивали общие военные паралы, война была объявлена в тридцать девятом году одной лишь Германии.

Это автоматически поставило Сталина на сторону самых худших его врагов, англичан и американцев, что и предопределило дальнейшую судьбу сталинского социализма. А надо было как? Надо было, пока еще американцы не завезли в Англию свои новенькие бомбардировщики, совместно с Адольфом шарахнуть по хасидскому Альбиону. Да оно и сейчас еще не поздно. Пуст, со всеми своими мертвыми католическими соборами и выставленными возле колодцев кукольными распятиями.

Пусть это делают, к примеру, рабы-украинцы, а еще лучше — русские. Да здравствует, от Балтийского моря до Черного, великая Польша! По моему вагонному разумению, Польша норовит еще оттяпать у Германии вдоволь землицы, вместе с отстроенными на совесть немецкими домами и заправленными чистым бельем постелями Спустя много-много лет я ехал тем же маршрутом в Освенцим, и в польском автобусе двое суток не было воды, а из унитаза расплескивалась на стены моча На частых теперь остановках в вагон подсаживают интернированных из бывших гетто, а также политзаключенных, в том числе и молодых польских бабенок, не слишком, впрочем, омраченных своей участью узниц.

Мы все уже знаем, что нам предстоит где-то работать и тем самым помогать с нами же воюющей Германии, и это, конечно же, крайне незавидная перспектива: Но нас везут, и мы, стало быть, едем, пока еще не зная. Ходят слухи, что в самой Германии дела обстоят сейчас крайне скверно: Раз в день нам выдают теперь паек, состоящий из кружки жидкой похлебки и куска хлеба, и хотя почти у всех имеются с собой какие-то деньги и вещи, которые можно обменять у поляков на еду, никого из вагонов не выпускают.

Но вот наконец река Вайхель, и прямо за ней — упирающиеся в небо трубы фабричных корпусов, единодушно принятые нами за трубы гигантского крематория. Какая-то старуха, едущая в моем вагоне из того же, что и я, русского города и тоже подсматривающая в фанерную щель, изрядно всполошила всех своим истеричным пророчеством: Никто так и не попросил ее заткнуться, словно эти ее безумные слова и были теперь необходимым для каждого бальзамом: А люди в это время грызут мерзлую сталинградскую землю.

Сколько там полегло, никто так и не узнает, сколько немцев, сколько наших, и единственное, что станет когда-нибудь ясным, это именно посмертное братство павших, уже без всяких раздичий идеологий и наций, званий и возрастов.

Там ткется сейчас, под Сталинградом, духовное будущее Европы, свободной от отравляющего мир иудейского профита. И чья же тогда, в самом деле, эта война? Старуха никогда не бывала на заводе и не знает поэтому, что там воняет вовсе не еврейской тушенкой, но вполне приличным асфальтом или карбидом, спиртом, эфиром, углем Ну еще, может, человеческим. Потом Сизифа, напрасно катящего в гору нагруженную камнями тачку. Многие закрывают руками лицо и плачут, качаясь в такт поезду.

По вагону идет конвой По вагону идет конвой. Двое совсем еще молодых эсэсовских офицеров, недавно из гитлерюгенда, оба с железными крестами под подбородком, они неспеша оглядывают изможденных дорогой арестантов, как врач смотрит на пациента: Тут много детей, и не на работу же их всех везут И даже если я сам, со всем моим отчуждением от этого, пропитанного страхом еврейского стада, захочу остаться в стороне, меня все равно настигнет волна общей со всеми остальными судьбы.

Судьба моего, ха-ха, народа! Самое лучшее, что я бы мог этому народу пожелать, так это именно Не надо вам, евреи, никакого Израиля, будьте теми, кем вас сделало ваше рожденье: Один из конвоиров направляется прямо ко. Надо сказать, что моя внешность многих вводит в заблуждение: Я получился таким, должно быть, по причине какой-то генетической ошибки, а то и мутации, виновницей которой могла быть моя, к примеру, прабабушка И вот теперь этот эсэсовец смотрит на меня в упор, без всякой, как мне сдается, злонамеренности, и это его внимание раздевает меня догола.

Весь вагон, похоже, только того и ждет, чтобы меня тут же, при всех, пристрелили, тем самым избавив историю от напрасной маяты самопознания. Почти все прозаические тексты были написаны Бродским на англ. Тексты приводятся в хронологическом порядке. Неотправленное письмо Под прогрессом языка и, следовательно, письма следует понимать его качественное и количественное обогащение.

Письмо является формой, через которую выражается язык. Всякая форма с течением времени стремится к самостоятельному существованию, но даже и в этой как бы независимой субстанции продолжает зачастую не отдавая уже себе как следует отчета служить породившей ее функции. Обретая видимую самостоятельность, форма создает как бы свои собственные законы, свою диалектику, эстетику и проч. Однако форма, при всем своем прогрессе, не в состоянии влиять на функцию.

Капитель имеет смысл только при наличии фасада. Когда же функцию подчиняют форме, колонна заслоняет окно. Предполагаемая реформа русской орфографии носит сугубо формальный характер, она -- реформа в наивысшем смысле этого слова: Ибо наивно предполагать, что морфологическую структуру языка можно изменять или направлять посредством тех или иных правил.

Язык эволюционирует, а не революционизируется, и в этом смысле он напоминает о своей природе. Существует три рода реформ, три рода формальных преобразований: Данная реформа -- не первое и не третье. Данная реформа -- второе. Ее сходство с первым заключается в том, что на перегруженный фасад столь же неприятно смотреть, как и на казарму. Своим же происхождением она, по сути, обязана неправильному пониманию третьего Ибо функция, обладающая собственной пластикой, стремится освободиться от лишних элементов, в которых она не нуждается, стремится к превращению формы в свое стопроцентное выражение.

Говоря проще, письмо должно в максимальной степени выражать все многообразие языка. В этом цель и смысл письма, и оно имеет к этому все возможности и средства.

Разумеется, современный язык сложен, разумеется, в нем многое можно упростить. Но суть упрощений состоит в том, во имя чего они проводятся.

Сложность языка является не пороком, а -- и это прежде всего -- свидетельством духовного богатства создавшего его народа. И целью реформ должны быть поиски средств, позволяющих полнее и быстрее овладевать этим богатством, а вовсе не упрощения, которые, по сути дела, являются обкрадыванием языка. Организаторы реформы объясняют возражения против нее гипнозом привычки. Но если вдуматься, залог живучести своих предполагаемых преобразований они видят не в чем ином, как в возникновении новой привычки.

В конце концов, можно перейти на язык жестов и к нему привыкнуть. Неизвестно, будет ли это прогрессом, но это определенно проще, чем раздумывать, сколько "н" ставить в слове "деревянный".

А именно к простоте стремятся инициаторы реформы. Сказанное, конечно же, крайность, но этой крайности, в то же время, нельзя, к сожалению, отказать в известной логической последовательности. Форма не влияет на функцию, но изуродовать ее. Во всяком случае -- создать превратное представление. Утилитаризм и стандартизация, повторяем, столь же вредны, как перегрузка деталями.

Манеж, лишенный колонны, превращается в сарай; колоннада функциональна: А фонетика -- это языковой эквивалент осязания, это чувственная, что ли, основа языка. Два "н" в слове "деревянный" неслучайны. Артикуляция дифтонгов и открытых гласных даже не колоннада, а фундамент языка. Злополучные суффиксы -- единственный способ качественного выражения в речи.

Разумеется, можно привыкнуть -- и очень быстро -- к "деревяному". Мы приобретаем в простоте правописания, но потеряем в смысле. Потому что -- "как пишем, так и произносим" -- мы будем произносить на букву на звук меньше, и буква отступит, унося с собой всю суть, оставляя графическую оболочку, из которой ушел воздух.

В результате мы рискуем получить язык, обедненный фонетически и -- семантически. При этом совершенно непонятно, во имя чего это делается. Вместо изучения и овладевания этим кладом -- пусть не скоропалительным, но столь обогащающим!

При этом выдвигается совершенно поразительная научная аргументация, взывающая к примеру других славянских языков и апеллирующая к реформе г. Неужели же непонятно, что другой язык, будь он трижды славянский, это прежде всего другая психология, и никаких аналогий поэтому быть не. И неужели сегодня в стране такое же катастрофическое положение с грамотностью, как в году, когда, между прочим, люди сумели овладеть грамматикой, которую нам предлагают упростить.

Язык следует изучать, а не сокращать. Письмо, буквы должны в максимальной степени отражать все богатство, все многообразие, всю полифонию речи. Письмо должно быть числителем, а не знаменателем языка. Ко всему, представляющемуся в языке нерациональным, следует подходить осторожно и едва ли не с благоговением, ибо это нерациональное уже само есть язык, и оно в каком-то смысле старше и органичней наших мнений.

К языку нельзя принимать полицейские меры: Мы должны думать о том, как освоить этот материал, а не о том, как его сократить. Мы должны искать методы, а не ножницы. Язык -- это великая, большая дорога, которой незачем сужаться в наши дни. Страшный суд -- страшным судом, но вообще-то человека, прожившего жизнь в России, следовало бы без разговоров помещать в рай.

Кошка грациозна при любом положении своего тела.

Предание.ру - православный портал

Не то с человеками. Что же тогда есть наши представления о красоте, грации и проч. Приходится умозаключить, что когда речь идет о политической системе, отсутствие логики есть признак здоровья. Вторая мировая война -- последний великий миф. Как Гильгамеш или Илиада. Но миф уже модернистский.

Содержание предыдущих мифов -- борьба Добра со Злом. Тот, кто борется с носителем Зла, автоматически становится носителем Добра. But second World War was a fight of two Demons 1. Таким образом, литература крадет мат у публики, ибо стали бы употреблять мы "ебену мать", если бы находили ее в "Правде". Если не секретно, значит не. Самое замечательное у наших материалистов это то, что не вся материя -- материя.

Например, материя Запада уже не совсем материя. Классическая поэзия рифмы, метр etc. Модернисты с ихним verse libre 3 пленники плоскости. Это как рисунок в профиль, когда не можешь представить себе фас. Как будто в этом месте живет неизвестное, безымянное божество, как будто это место -- его алтарь, где ты то ли принес, то ли принесешь еще ему жертву, то ли услышал уже, то ли еще услышишь его голос: Дурак может быть глух, может быть слеп, но он не может быть.

Платонова Идея Рая есть логический конец человеческой мысли в том отношении, что дальше она, мысль, не идет; ибо за Раем больше ничего нет, ничего не происходит. И поэтому можно сказать, что Рай -- тупик; это последнее видение пространства, конец вещи, вершина горы, пик, с которого шагнуть некуда, только в Хронос -- в связи с чем и вводится понятие вечной жизни. То же относится и к Аду. Бытие в тупике ничем не ограничено, и если можно представить, что даже там оно определяет сознание и порождает свою собственную психологию, то психология эта прежде всего выражается в языке.

Things Mr. Welch is No Longer Allowed to do in a RPG #1-2450 Reading Compilation

Вообще следует отметить, что первой жертвой разговоров об Утопии -- желаемой или уже обретенной -- прежде всего становится грамматика, ибо язык, не поспевая за мыслью, задыхается в сослагательном наклонении и начинает тяготеть к вневременным категориям и конструкциям; вследствие чего даже у простых существительных почва уходит из-под ног, и вокруг них возникает ореол условности.

Таков, на мой взгляд, язык прозы Андрея Платонова, о котором с одинаковым успехом можно сказать, что он заводит русский язык в смысловой тупик или -- что точнее -- обнаруживает тупиковую философию в самом языке.

Если данное высказывание справедливо хотя бы наполовину, этого достаточно, чтобы назвать Платонова выдающимся писателем нашего времени, ибо наличие абсурда в грамматике свидетельствует не о частной трагедии, но о человеческой расе в целом. В наше время не принято рассматривать писателя вне социального контекста, и Платонов был бы самым подходящим объектом для подобного анализа, если бы то, что он проделывает с языком, не выходило далеко за рамки той утопии строительство социализма в Россиисвидетелем и летописцем которой он предстает в "Котловане".

Если бы в эту минуту была возможна прямая трансформация психической энергии в физическую, то первое, что следовало бы сделать, закрыв данную книгу, это отменить существующий миропорядок и объявить новое время.

Это, однако, отнюдь не значит, что Платонов был врагом данной утопии, режима, коллективизации и проч. Единственно, что можно сказать всерьез о Платонове в рамках социального контекста, это что он писал на языке данной утопии, на языке своей эпохи; а никакая другая форма бытия не детерминирует сознание так, как это делает язык. Но, в отличие от большинства своих современников -- Бабеля, Пильняка, Олеши, Замятина, Булгакова, Зощенко, занимавшихся более или менее стилистическим гурманством.

Разумеется, если заниматься генеалогией платоновского стиля, то неизбежно придется помянуть житийное "плетение словес", Лескова с его тенденцией к сказу, Достоевского с его захлебывающимися бюрократизмами. Но в случае с Платоновым речь идет не о преемственности или традициях русской литературы, но о зависимости писателя от самой синтетической точнее: Если бы Платонов пользовался даже самыми элементарными средствами, то и тогда его "мессэдж" был бы действенным, и ниже я скажу.

Но главным его орудием была инверсия; он писал на языке совершенно инверсионном; точнее -- между понятиями язык и инверсия Платонов поставил знак равенства -- версия стала играть все более и более служебную роль. В этом смысле единственным реальным соседом Платонова по языку я бы назвал Николая Заболоцкого периода "Столбцов". Если за стихи капитана Лебядкина о таракане Достоевского можно считать первым писателем абсурда, то Платонова за сцену с медведем-молотобойцем в "Котловане" следовало бы признать первым серьезным сюрреалистом.

Я говорю -- первым, несмотря на Кафку, ибо сюрреализм -- отнюдь не эстетическая категория, связанная в нашем представлении, как правило, с индивидуалистическим мироощущением, но форма философского бешенства, продукт психологии тупика. Платонов не был индивидуалистом, ровно наоборот: Поэтому и сюрреализм его внеличен, фольклорен и, до известной степени, близок к античной впрочем, любой мифологии, которую следовало бы назвать классической формой сюрреализма.

Не эгоцентричные индивидуумы, которым сам Бог и литературная традиция обеспечивают кризисное сознание, но представители традиционно неодушевленной массы являются у Платонова выразителями философии абсурда, благодаря чему философия эта становится куда более убедительной и совершенно нестерпимой по своему масштабу. В отличие от Кафки, Джойса или, скажем, Беккета, повествующих о вполне естественных трагедиях своих "альтер эго", Платонов говорит о нации, ставшей в некотором роде жертвой своего языка, а точнее -- о самом языке, оказавшемся способным породить фиктивный мир и впавшем от него в грамматическую зависимость.

Мне думается, что поэтому Платонов непереводим и, до известной степени, благо тому языку, на который он переведен быть не. И все-таки следует приветствовать любую попытку воссоздать этот язык, компрометирующий время, пространство, самую жизнь и смерть -- отнюдь не по соображениям "культуры", но потому что, в конце концов, именно на нем мы и говорим. Чувствуешь себя, как младенец, пытающийся схватить баскетбольный мяч: Я немногое помню из своей жизни, и то, что помню,-- не слишком существенно.

Значение большинства мыслей, некогда приходивших мне в голову, ограничивается тем временем, когда они возникли. Если же нет, то их, без сомнения, гораздо удачнее выразил кто-то. Биография писателя -- в покрое его языка. Помню, например, что в возрасте лет десяти или одиннадцати мне пришло в голову, что изречение Маркса "Бытие определяет сознание" верно лишь до тех пор, пока сознание не овладело искусством отчуждения; далее сознание живет самостоятельно и может как регулировать, так и игнорировать существование.

Для того возраста это, безусловно, было открытием -- но отмечать его вряд ли стоит, и другие наверняка сформулировали его. И так ли уж важно, кто первым раскусил духовную клинопись, прекрасным образчиком коей является "бытие определяет сознание"?

Так что пишу я это не для того, чтобы уточнить хронику жизни таковой нет, а если и есть, то она несущественна и, следовательно, еще не искаженаа больше по той обыкновенной причине, по какой вообще пишет писатель: То немногое, что я помню, сокращается еще больше, будучи вспоминаемо по-английски.

Для начала должен положиться на мою метрику, где сказано, что я родился 24 мая года в России, в Ленинграде, хоть и претит мне это название города, давно именуемого в просторечии Питером. Старый Питер, Бока повытер. В национальном сознании город этот -- безусловно Ленинград; с увеличением пошлости его содержимого он становится Ленинградом все больше и. Кроме того, слово "Ленинград" для русского уха звучит ныне так же нейтрально, как слово "строительство" или "колбаса". Я, однако, предпочту называть его Питером, ибо помню время, когда он не выглядел Ленинградом,-- сразу же после войны.

Серые, светло-зеленые фасады в выбоинах от пуль и осколков, бесконечные пустые улицы с редкими прохожими и автомобилями; облик голодный -- и вследствие этого с большей определенностью и, если угодно, благородством черт.

Худое, жесткое лицо, и абстрактный блеск реки, отраженный глазами его темных окон. Уцелевшего нельзя назвать именем Ленина. За этими величественными выщербленными фасадами -- среди старых пианино, вытертых ковров, пыльных картин в тяжелых бронзовых рамах, избежавших буржуйки остатков мебели стулья гибли первыми -- слабо затеплилась жизнь.

И помню, как по дороге в школу, проходя мимо этих фасадов, я погружался в фантазии о том, что творится внутри, в комнатах со старыми вспученными обоями. Надо сказать, что из этих фасадов и портиков -- классических, в стиле модерн, эклектических, с их колоннами, пилястрами, лепными головами мифических животных и людей -- из их орнаментов и кариатид, подпирающих балконы, из торсов в нишах подъездов я узнал об истории нашего мира больше, чем впоследствии из любой книги.

Рим, Египет -- все они были тут и все хранили следы артиллерийских обстрелов. А серое зеркало реки, иногда с буксиром, пыхтящим против течения, рассказало мне о бесконечности и стоицизме больше, чем математика и Зенон.

Все это имело мало отношения к Ленину, которого я, полагаю, невзлюбил с первого класса -- не столько из-за его политической философии и деятельности, о которых в семилетнем возрасте я имел мало понятия, а из-за вездесущих его изображений, которые оккупировали чуть ли не все учебники, чуть ли не все стены в классах, марки, деньги и Бог знает что еще, запечатлев его в разных возрастах и на разных этапах жизни.

Был крошка-Ленин в светлых кудряшках, похожий на херувима. Затем Ленин на третьем и четвертом десятке -- лысеющий и напряженный, с тем бессмысленным выражением, которое можно принять за что угодно -- желательно за целеустремленность. Лицо это преследует всякого русского, предлагая некую норму человеческой внешности -- ибо полностью лишено индивидуального.

Может быть, благодаря отсутствию своеобразия оно и позволяет предположить много разных возможностей. Затем был пожилой Ленин, лысый, с клиновидной бородкой, в темной тройке, иногда улыбающийся, а чаще обращающийся к "массам" с броневика или трибуны какого-нибудь партийного съезда, с простертой рукой. Ленин в рабочей кепке, с гвоздикой в петлице; в жилетке у себя в кабинете, за чтением или письмом; на пне у озера, записывающий свои "Апрельские тезисы" или еще какой-то бред, на лоне.

  • АУШВИЦ: ГОРСТЬ ЛЕДЕНЦОВ

И, наконец, Ленин в полувоенном френче на садовой скамье рядом со Сталиным, единственным, кто превзошел его по числу печатных изображений. Но тогда Сталин был живой, а Ленин мертвый, и уже по одному по этому "хороший" -- потому что принадлежал прошлому, то есть был утвержден и историей, и природой.

Между тем как Сталин был утвержден только природой -- или наоборот. Вероятно, научившись не замечать эти картинки, я усвоил первый урок в искусстве отключаться, сделал первый шаг по пути отчуждения. Надо сказать, что по этой дороге я зашел весьма далеко, может быть, слишком. Все, что пахло повторяемостью, компрометировало себя и подлежало удалению. Это относилось к фразам, деревьям, людям определенного типа, иногда даже к физической боли; это повлияло на отношения со многими людьми.

В некотором смысле я благодарен Ленину. Все тиражное я сразу воспринимал как некую пропаганду. Подобный взгляд на вещи, мне кажется, колоссально ускорил движение сквозь чащу событий -- с сопутствующим верхоглядством.

Я нисколько не верю, что все ключи к характеру следует искать в детстве. Три поколения русских жили в коммунальных квартирах и тесных комнатах, и когда наши родители занимались любовью, мы притворялись спящими. Потом была война, голод, погибшие или искалеченные отцы, огрубевшие матери, официальное вранье в шкале и неофициальное дома. Суровые зимы, уродливая одежда, публичное вывешивание наших мокрых простынь в лагерях и принародное обсуждение подобных дел.

Потом над лагерем взвивался красный флаг. Вся эта милитаризация детства, весь этот зловещий идиотизм, половая озабоченность в десять лет мы вожделели наших учительниц не сильно повлияли на нашу этику и эстетику -- а также на нашу способность любить и страдать. Я вспоминаю об этих вещах не потому, что считаю их ключами к подсознательному, и подавно не из ностальгии по детству.

Я вспоминаю о них потому, что никогда прежде этим не занимался, потому что желаю кое-какие из них сохранить -- хотя бы на бумаге. И потому еще, что оглядываться -- занятие более благодарное, чем смотреть. Попросту говоря, завтра менее привлекательно, чем вчера. Почему-то прошлое не дышит такой чудовищной монотонностью, как будущее. Будущее, ввиду его обилия,-- пропаганда.

Подлинная история вашего сознания начинается с первой лжи. Это было в школьной библиотеке, где мне полагалось заполнить читательскую карточку. Пятый пункт был, разумеется, "национальность".

Семи лет от роду, я отлично знал, что я еврей, но сказал библиотекарше, что не знаю. Подозрительно оживившись, она предложила мне сходить домой и спросить у родителей. В эту библиотеку я больше не вернулся, хотя стал читателем многих других, где были такие же карточки. Я не стыдился того, что я еврей, и не боялся сознаться в. В классном журнале были записаны наши имена, имена родителей, домашние адреса и национальности, и учительница периодически "забывала" журнал на столе во время перемены.

И тогда, как стервятники, мы набрасывались на эти самые страницы; все в классе знали, что я еврей. Но из семилетних мальчишек антисемиты неважные.

Кроме того, я был довольно силен для своих лет -- а кулаки тогда значили больше. Я стыдился самого слова "еврей" -- независимо от нюансов его содержания. Судьба слова зависит от множества его контекстов, от частоты его употребления.

В печатном русском языке слово "еврей" встречалось так же редко, как "пресуществление" или "агорафобия". Вообще, по своему статусу оно близко и матерному слову или названию венерической болезни. У семилетнего словарь достаточен, чтобы ощутить редкость этого слова, и называть им себя крайне неприятно; оно почему-то оскорбляет чувство просодии.

Помню, что мне всегда было проще со словом "жид": В русском языке односложное слово недорого стоит. А вот когда присоединяются суффиксы, или окончания, или приставки, тогда летят пух и перья.

Все это не к тому говорится, что в нежном возрасте я страдал от своего еврейства; просто моя первая ложь была связана с определением моей личности.

Что же до антисемитизма как такового, меня он мало трогал, поскольку исходил главным образом от учителей: Будь я католиком, я пожелал бы большинству из них гореть в Аду. Правда, некоторые учителя были лучше других, но поскольку все они были хозяевами нашей каждодневной жизни, мы не трудились проводить различия. Да и они не особенно различали своих маленьких рабов, и даже в самом пылком антисемитском замечании слышалась безличная рутина. Я почему-то никогда не мог относиться всерьез к любым словесным нападкам, в особенности -- людей столь далеких по возрасту.

Видимо, диатрибы моих родителей очень меня закалили. Вдобавок, некоторые учителя сами были евреями и страшился я их не меньше, чем чистокровных русских. Это всего лишь один пример укорочения личности, которое -- вместе с самим языком, где глаголы и существительные меняются местами настолько свободно, насколько у вас достанет смелости их тасовать -- воспитывало в нас такую всеобъемлющую амбивалентность чувств, что из десятилетки мы выходили с силой воли никак не большей, чем у водорослей.

Четыре года в армии мужчин призывали в 19 лет завершали процесс капитуляции перед государством. Повиновение становилось и второй натурой и первой. Человек с головой, конечно, пытался перехитрить систему -- изобретая разные обходные маневры, вступая в сомнительные сделки с начальством, громоздя ложь на ложь, дергая ниточки семейных связей.

На это уходит вся жизнь целиком. Но ты поймешь, что сплетенная тобой паутина -- паутина лжи, и, несмотря на любые успехи и чувство юмора, будешь презирать.

Это -- окончательное торжество системы: Народная мудрость гласит, что нет худа без добра,-- справедливо, видимо, и обратное. Амбивалентность, мне кажется,-- главная характеристика нашего народа. Нет в России палача, который бы не боялся стать однажды жертвой, нет такой жертвы, пусть самой несчастной, которая не призналась бы хотя бы себе в моральной способности стать палачом. Наша новейшая история хорошо позаботилась и о тех и о. Какая-то мудрость в этом. Можно даже подумать, что эта амбивалентность и есть мудрость, что жизнь сама по себе не добра и не зла, а произвольна.

Может быть, наша литература потому так замечательно и отстаивает добро, что чересчур сильно ему сопротивление. Будь эта направленность только двоемыслием, это было бы прекрасно; но она гладит против шерсти инстинкты. Именно эта амбивалентность, я полагаю, и есть та "благая весть", которую Восток, не имея предложить ничего лучшего, готов навязать остальному миру.

И мир, кажется, для этого созрел.

Иисус, Которого я не знал

Но если отвлечься от судеб мира, единственный способ для мальчишки восстать против своего жребия -- это сойти с рельсов. Сделать это было трудно -- из-за родителей, из-за того, что ты сам страшишься неведомого. А главное, потому что будешь непохож на большинство, большинство же -- ты впитал это с материнским молоком -- право.

Требуется определенная беззаботность, а беззаботности у меня всегда хватало. Помню, когда я бросил школу в возрасте 15 лет, это было не столько сознательным решением, сколько инстинктивной реакцией. Я просто не мог терпеть некоторые лица в классе -- и некоторых однокашников, и, главное, учителей.

И вот однажды зимним утром, без всякой видимой причины, я встал среди урока и мелодраматически удалился, ясно сознавая, что больше сюда не вернусь. Из чувств, обуревавших меня в ту минуту, помню только отвращение к себе за то, что я так молод и столькие могут мной помыкать. Кроме того, было смутное, но радостное ощущение побега, солнечной улицы без конца. Главное, наверное, заключалось в смене обстановки. В централизованном государстве все помещения похожи: